Итак, считаю своим долгом прямо сказать: я ничего не сделал. Ничего, особенно если говорить о надеждах и вере ждавшей меня пожилой женщины. Я отбивался. Но по-настоящему не бился.
Некоторые события той поры совершенно выпали из моей памяти. Мой товарищ Перрье, которому я всегда безгранично доверял, как-то после войны рассказывал мне, что, вернувшись однажды ночью в бунгало, в котором мы жили вместе с ним в Фор-Лами, он нашел меня под москитной сеткой с приставленным к виску револьвером и едва успел подбежать ко мне, чтобы отвести выстрел. Кажется, я объяснил ему свой порыв отчаянием, которое испытывал, бросив во Франции без средств к существованию больную и старую мать только ради того, чтобы гнить в этой африканской дыре вдали от фронта. Я не помню этого позорного случая. Это вовсе на меня не похоже, так как в минуты отчаяния, столь же неистового, как и мимолетного, я обращаю его вовне, а не на себя самого и, признаться, далек от того, чтобы, как Ван Гог, отрезать себе ухо. В такие минуты я скорее подумаю о чужих ушах. Должен также добавить, что несколько месяцев, вплоть до сентября 1941-го, я помню довольно смутно по причине отвратительного брюшного тифа, которым я в то время болел — дело дошло до соборования — и который стер многое из моей памяти, заставив врачей утверждать, что даже если я выживу, то останусь ненормальным.
Когда я прибыл в эскадрилью в Судан, война с Эфиопией уже заканчивалась. Вылетая с аэродрома Гордонс-Три в Хартуме, мы уже не встречали итальянских истребителей, и редкие кольца дыма от зенитных орудий, которые можно было заметить на горизонте, напоминали последние вздохи побежденного врага. Возвращаясь на закате, мы отправлялись вместе в ночные кабаре, куда англичане «интернировали» две труппы венгерских танцовщиц, застрявших в Египте в момент вступления их страны в войну против союзников, а на рассвете снова вылетали, тщетно пытаясь обнаружить противника. Я ничего не мог поделать. Нетрудно себе представить, с каким чувством стыда и недовольства собой я читал письма от матери, в которых она восторгалась мной и верила в меня. Вместо того чтобы восходить на высоты, которые она мне прочила, я был обречен проводить время в компании несчастных девушек, чьи прекрасные лица на моих глазах осунулись под безжалостным майским суданским солнцем. Меня преследовало чувство полной беспомощности, и я изо всех сил старался доказать себе, что во мне еще остались мужские качества.
Мой маразм усугубился болезненной сосредоточенностью на недолговечном счастье, которое я незадолго до этого потерял. Если до сих пор я не говорил об этом, то только из-за недостатка таланта. Всякий раз, когда я собираюсь с силами и беру свой блокнот, слабость моего голоса и скудость моих способностей кажутся мне оскорбительными для всего того, что я хочу сказать, для всего того, что я люблю. Быть может, когда-нибудь найдется большой писатель, которого вдохновит история моей жизни, и тогда я не напрасно пишу эти строки.
В Банги я жил в маленьком, затерявшемся среди банановых деревьев бунгало, у подножия холма, на вершине которого каждую ночь, как на насесте, восседала луна, похожая на светящуюся сову. Вечерами я сидел на террасе клуба, выходившей на реку, и, глядя на другой берег, на Конго, слушал одну и ту же пластинку: «Remember our forgotten men».
Однажды я увидел ее: она шла по улице с обнаженной грудью, неся на голове корзину с фруктами.
Прекрасное женское тело во всей прелести его трогательной юности, обаяние жизни, надежды, улыбки, и к тому же такая походка, что все ваши заботы как ветром сдувает. Луизон было шестнадцать лет. И когда я сжимал ее в своих объятиях, то у меня часто бывало такое чувство, будто я всего достиг в этой жизни. Я поговорил с ее родителями, и мы отпраздновали наш союз по законам ее племени. Австрийский князь Штаремберг, по превратности судьбы ставший летчиком нашей эскадрильи, был моим свидетелем. Луизон переехала жить ко мне. Никогда еще я не испытывал большей радости, чем глядя на нее и слушая ее. Она не знала по-французски, и я не знал ни слова на ее языке и понимал из ее речей лишь то, что жизнь прекрасна, счастлива и непорочна. У нее был такой голос, после которого любая музыка оставляла вас безразличным. Я не спускал с нее глаз. Тонкие черты лица, пленительная гибкость, веселые глаза, мягкие волосы — какими словами описать ее совершенства, не предав своих воспоминаний? Чуть позже я заметил, что она слегка кашляет, и, испугавшись туберкулеза, вечно угрожающего прекрасным созданиям, отправил ее на обследование к военному врачу Виню. Кашель был пустяковым, но на руке у Луизон оказалось странное пятнышко, которое ужаснуло врача. В тот же вечер он пришел ко мне в бунгало. Он был смущен. Он знал, что я был счастлив. Это бросалось в глаза. Он сказал, что у девочки проказа и мы должны расстаться. Но сказал неуверенно. Я долго отказывался в это поверить. Упрямо все отрицал. Не мог примириться с таким ужасом. Я провел с Луизон страшную ночь, глядя, как она спит у меня на руках; даже во сне ее лицо озаряла улыбка. До сих пор не знаю, любил ли я ее или просто не мог отвести от нее глаз. Я еще долго не отпускал от себя Луизон. Винь ничего не говорил мне, даже не упрекал меня. Он только пожимал плечами, когда я начинал браниться, богохульствовать и угрожать. Луизон начала курс лечения, но каждый вечер возвращалась ночевать ко мне. Еще никогда я не прижимал к себе никого с такой нежностью и болью. Я согласился расстаться с ней только после того, когда мне объяснили, показав для убедительности статью в газете — я не верил, — что в Леопольдвиле недавно открыли новое лекарство против бациллы Хансена и уже получены значительные результаты, затормаживающие и, быть может, исцеляющие болезнь. Я посадил Луизон на самолет по прозвищу «Летающее крыло», который Субабер водил из Банги в Браззавиль. Она улетела, а я все стоял на аэродроме — без сил, сжав кулаки и чувствуя, будто не только Франция, а весь мир оккупирован врагом.