На следующий день, не попрощавшись со мной, он уехал ранним поездом из Вентимильи, оставив на кровати заботливо разложенные подарки, которые я вернул ему, и галстук с вышитыми мушкетерами на самом видном месте. Он и сейчас у меня где-то валяется, но я его больше не ношу. Мое время д'Артаньяна прошло.
Я часто вспоминаю господина Зарембу, когда смотрю на себя в зеркало. Мне кажется, что я похож на него, и это немного неприятно; да полно, наконец! — мне на несколько лет меньше, чем ему было тогда, и он выглядел уже стареющим человеком.
Поступив в Экс-ан-Провансе на юридический факультет, я в октябре 1933 года покинул Ниццу. От Ниццы до Экса пять часов автобусом, и прощание было душераздирающим. На виду у всех пассажиров мне как нельзя лучше удалась мужественная и несколько ироничная поза, в то время как мать, неожиданно сгорбившись и став будто вдвое меньше, впилась в меня взглядом и, раскрыв рот, стояла с видом горестного непонимания. Когда автобус тронулся, она сделала несколько шагов вслед за ним, потом остановилась и заплакала. У меня до сих пор стоит перед глазами подаренный мной букетик фиалок, который она держала в руке. Я же превратился в статую и, признаться, не без помощи красивой девушки, которая сидела в автобусе, глядя на меня. Мне всегда необходима публика, чтобы показать себя с лучшей стороны. Я познакомился с ней, пока мы ехали: это была колбасница из Экса; она призналась мне, что чуть не расплакалась, глядя, как мы прощались, и я в который раз услышал уже знакомый мне рефрен: «Похоже, ваша мать очень любит вас», — вздохнув, сказала она, мечтательно и с любопытством глядя на меня.
Моя комната в Эксе, на улице Ру-Альферан, стоила шестьдесят франков в месяц. Мать в то время зарабатывала пятьсот франков: сто франков на инсулин и медикаменты, сто франков на сигареты и другие расходы, а остальное мне. Сверх того — еще то, что она тактично называла «по случаю». Почти ежедневно автобус из Ниццы доставлял мне какую-нибудь снедь из запасов пансиона «Мермон», и вскоре крыша над окном моей мансарды стала напоминать один из прилавков рынка Буффа, Ветер раскачивал колбасу, яйца рядком тянулись по водосточному желобу, вызывая удивление голубей; головки сыра разбухали от дождя, а окорока, бараньи и телячьи ножки напоминали натюрморт на черепице. Она никогда ничего не забывала: ни соленые огурцы, ни горчицу-эстрагон ни греческую халву, ни финики, ни инжир, ни апельсины с орехами, а поставщики с рынка Буффа нередко присовокупляли к этому свои экспромты: пиццу с сыром и анчоусами от господина Панталеони, знаменитый «чеснок дольками» господина Пеппи — этот восхитительный деликатес подавался в виде обычной запеканки, которая таяла у вас во рту, постепенно поражая неожиданным вкусом: сыр, анчоусы, шампиньоны и под конец, в апофеозе, чеснок, равного которому я никогда больше не встречал; кроме того, огромные куски говяжьей туши, которые господин Жан лично присылал мне и которым позавидовал бы знаменитый парижский ресторан «Бёф». Моя кладовая снискала мне репутацию среди элиты, и у меня появились друзья: поэт-гитарист по имени Сент-Ом, юный немец — студент и писатель, мечтавший оплодотворить Север Югом или наоборот, точно уже не помню, два студента философии с курса профессора Сегона и, конечно же, моя колбасница, с которой я вновь увиделся в 1952 году, когда она была уже матерью девятерых детей, что доказывает, что провидение хранило меня, так как у меня с ней никогда не возникало проблем. Свободное время я проводил в кафе «Де Гарсон», сидя под платами Кур-Мирабо и сочиняя роман. Мать часто присылала мне короткие записочки с глубоко прочувствованными фразами, полными призывов к мужеству и выдержке: они напоминали воззвания, с которыми генералы обращаются к своим войскам накануне сражения, проникнутые обещаниями победы и почестей. Когда в 1940 году я прочитал листовку со знаменитым заявлением правительства Рейно: «Мы победим, потому что мы сильнее», то с улыбкой вспомнил о своем главнокомандующем. Я часто мысленно представлял себе, как она, проснувшись в шесть часов утра, закуривала свою первую сигарету, кипятила воду, чтобы сделать себе укол. Всаживала в бедро шприц с инсулином, как много раз делала при мне, потом, схватив карандаш, набрасывала план на день, после чего кидала его в ящик стола и бежала на рынок. «Не падай духом, сын мой, ты вернешься домой, увенчанный лаврами…» Да, вот так просто и естественно она пользовалась самыми избитыми клише. Мне кажется, что она сама нуждалась в этих записках, писала их, чтобы убедить самое себя, и черпала в них силы. Она умоляла меня не драться на дуэли, ибо ее неотступно преследовала мысль о смерти Пушкина и Лермонтова, и поскольку мой литературный гений представлялся ей по меньшей мере равным их, то она боялась, если можно так выразиться, как бы я не стал третьим. Вскоре я закончил свой новый роман и отправил его издателям, и впервые один из них, Робер Деноэль, потрудился ответить мне лично. Он надеется, писал он, что меня заинтересует отзыв одной из моих читательниц. Очевидно, прочитав несколько страниц моей книги, он решил передать ее психоаналитику с именем, а именно принцессе Марии Бонапарт, и теперь пересылал мне ее исследование на двадцати страницах об авторе «Тоста за умерших». Все предельно ясно: я одержим комплексом кастрации, фекальным комплексом, склонностями к некрофилии и не знаю какими еще извращениями, за исключением почему-то эдипова комплекса. Я впервые почувствовал, что «кем-то стал» и что начал наконец оправдывать ожидания своей матери.