— Смотри-ка, товарищ все еще здесь? А мы-то думали, что он уехал во Францию, где его с нетерпением ждут.
Я уже собирался пуститься в обычные объяснения, как вдруг вмешался старший из группы:
— Там бывших кокоток не принимают.
Я уже забыл, кто был этот мальчик, и не знаю, откуда у него были такие странные сведения. Надо ли говорить, что ничто в прошлом моей матери не оправдывало подобной клеветы? Может быть, моя мать и не была «великой драматической актрисой», как она нередко выражалась, но тем не менее она играла в одном из лучших французских театров Москвы, и все свидетели ее молодости, знавшие ее в то время, отзывались о ней как о гордячке, которую ни на минуту не опьянила, не сбила с пути ее необычайная красота.
Но мое удивление было так велико, что приняло вид трусости. Сердце у меня упало, глаза заволокло слезами, и я первый и последний раз в жизни повернулся спиной к своим врагам. С тех пор я больше не пасовал ни перед чем и ни перед кем, но в тот день я растерялся, и бесполезно отрицать это. Какой-то миг я был в замешательстве.
Когда мать вернулась домой, я бросился к ней и все рассказал. Я ждал, что она обнимет и утешит меня, как она умела это делать. Но то, что произошло, было для меня полной неожиданностью. Внезапно выражение нежности и любви исчезло с ее лица. Она не окатила меня волной сострадания и жалости, как я ждал. Она ничего не сказала и долго почти холодно смотрела на меня. Потом отошла, взяла со стола сигарету и закурила. Затем пошла на кухню, которую мы делили с хозяевами квартиры, и занялась моим ужином. Ее лицо было безучастно, непроницаемо, и часто она бросала на меня почти враждебные взгляды. Не знаю, что со мной сделалось. Бесконечная жалость к себе охватила меня. Я почувствовал себя обиженным, обманутым, покинутым. Мать приготовила мне постель, опять-таки молча. В эту ночь она не ложилась. Проснувшись утром, я увидел, что она по-прежнему сидит у окна в старом кожаном кресле цвета морской волны с сигаретой в руке. Паркет был усыпан окурками: она всегда кидала их где попало. Мать бросила на меня отсутствующий взгляд и отвернулась к окну. Кажется, теперь я знаю, о чем она думала, — по меньшей мере, догадываюсь. Должно быть, она спрашивала себя, стою ли я труда, имеют ли смысл все ее жертвы, усилия, надежды, не стану ли я таким же, как все, не поступлю ли с ней так же, как когда-то поступил один человек. Она приготовила мне три яйца всмятку и чашку шоколада, смотрела, как я ем. Впервые легкая нежность мелькнула в ее глазах. Должно быть, она говорила себе, что мне всего лишь двенадцать лет. Когда я принялся складывать свои учебники и тетрадки, чтобы идти в школу, ее лицо снова посуровело:
— Ты больше не пойдешь туда. Кончено.
— Но…
— Ты поедешь учиться во Францию. Только… Сядь. Я сел.
— Послушай, Роман.
Я удивленно взглянул на нее. Это было уже не Романчик-Ромушка. Она впервые отказалась от уменьшительных. Я почувствовал страшное волнение.
— Слушай меня внимательно. В следующий раз, когда это случится, когда при тебе будут оскорблять твою мать, в следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках. Ты понимаешь?
Я застыл с раскрытым ртом. Ее лицо было непроницаемо, очень сурово. В глазах — ни тени жалости. Я не мог поверить, что это говорит моя мать. Как она может? Не я ли ее Ромушка, ее маленький принц, ее сокровище?
— Я хочу, чтобы тебя принесли домой в крови, ты слышишь меня? Даже если у тебя не останется ни одной целой кости, ты меня слышишь?
Ее голос нарастал, она наклонилась ко мне со сверкающими глазами, почти крича.
— Иначе нет смысла уезжать… Незачем туда ехать.
Глубокое чувство несправедливости охватило меня. Мои губы стали кривиться, глаза наполнились слезами, я раскрыл рот… Больше я ничего не успел. Страшная пощечина обрушилась на меня, потом еще и еще. Мой ужас был столь велик, что слезы исчезли как по волшебству. Впервые мать подняла на меня руку. И как все, что она делала, это не было сделано наполовину. Оцепенев, я застыл под ударами. Я даже не ревел.
— Запомни, что я сказала. С этого дня ты будешь защищать меня. Мне все равно, что они с тобой сделают. Самое страшное — другое. Ты умрешь, если будет надо.
Я все еще делал вид, что не понимаю, что мне только двенадцать лет, пытался увильнуть, но прекрасно все понимал. Мать заметила это и успокоилась. Она шумно вздохнула — признак удовлетворения — и пошла налить себе стакан чаю. Она пила чай с сахаром вприкуску. Взгляд у нее был отсутствующий. Она что-то придумывала, комбинировала, рассчитывала. Затем выплюнула остаток сахара на блюдечко, взяла сумочку и вышла. Мать направилась прямо во французское консульство и предприняла энергичные шаги, чтобы нам разрешили постоянное жительство в стране, где, как она написала в прошении, составленном господином Дьёлёвё-Колек, «мой сын имеет намерение обосноваться, выучиться и стать человеком». Но здесь формулировка, вероятно, неточно выражала ее замыслы, просто она до конца не отдавала себе отчета в том, чего, в сущности, ждала от меня.
От первого контакта с Францией, с Ниццей, у меня остался в памяти привокзальный носильщик в длинной синей блузе, в фуражке с кожаными ремешками и прекрасным цветом лица, приобретенным благодаря солнцу, морскому воздуху и доброму вину.
Сегодня форма французских носильщиков почти не изменилась, и, всякий раз возвращаясь на Юг, я вновь встречаю друга своего детства.
Мы поручили ему свой кофр, в котором заключалось все наше будущее, то есть небезызвестное старинное русское серебро, чья продажа должна была обеспечить наше благополучие на несколько лет вперед, которые мне потребуются, чтобы осмотреться и встать на ноги. Мы остановились в семейном пансионе на улице Буффа, и мать, едва успев выкурить первую французскую сигарету — «Голуаз блё», — открыла кофр, выбрала из «сокровища» самые лучшие вещи, переложила их в свой чемоданчик и с уверенным видом пустилась в путь по улицам Ниццы в поисках покупателя. Я же, сгорая от нетерпения, помчался возобновлять свою дружбу с морем. Оно сразу же узнало меня и бросилось навстречу, лизнув мне ноги.