Обещание на рассвете - Страница 3


К оглавлению

3

Застыв на месте, я с ужасом смотрел на плохо спрятанную под салфеткой посуду и на испуганно и виновато улыбавшуюся мать, потом разрыдался и убежал.

В конце улицы Шекспира, на которой мы в то время жили, была крутая железнодорожная насыпь; туда-то я и побежал прятаться. Мысль броситься под поезд и разом отделаться от своего стыда и беспомощности пронеслась у меня в голове, но почти тотчас же отчаянное желание изменить мир и когда-нибудь сложить его к ногам матери — счастливый, справедливый, достойный ее — вдруг прожгло мое сердце, и этот огонь я пронес через всю жизнь. Зарывшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, так часто приносившие мне облегчение, на этот раз не утешили меня. Непереносимое, болезненное чувство обездоленности, беспомощности охватило меня; по мере того как я рос, это детское чувство обездоленности и смутная устремленность к неведомому не только не прошли, но и росли вместе со мной и понемногу сделались потребностью, которую уже не в силах были утолить ни женщины, ни искусство.

Рыдая в траве, я вдруг увидел мать, появившуюся над насыпью. Не знаю, как она догадалась, где я: сюда никто никогда не ходил. Она нагнулась, чтобы пройти под проволокой, и стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились небом и светом. Подойдя, она уселась рядом со мной, держа в руке свою неизменную «Голуаз».

— Не плачь. — Оставь меня.

— Не плачь. Прости, я сделала тебе больно. Теперь ты мужчина.

— Оставь меня, говорю!

Прошел поезд, а мне показалось, что это горе так стучит у меня в висках.

— Это больше не повторится.

Я немного успокоился. Мы сидели на насыпи, положив руки на колени и глядя вдаль. Неподалеку — коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синее-синее, и солнце пекло. Мне вдруг показалось, что мир преображается. Это была первая зрелая мысль, которую я запомнил.

Мать протянула мне пачку «Голуаз».

— Хочешь сигарету?

— Нет.

Она старалась держаться со мной как с мужчиной. Возможно, она торопилась. Ей был уже пятьдесят один год. Тяжелый возраст, когда единственная опора в жизни — ребенок.

— Ты писал сегодня?

Уже более года я «писал». Я измарал своими поэмами много школьных тетрадей. Стараясь придать им видимость опубликованных, я переписывал их печатными буквами.

— Да, я начал большую философскую поэму о странствии и переселении душ. Она одобрительно кивнула.

— А в лицее?

— Мне поставили ноль по математике. Мама задумалась.

— Они тебя не понимают, — сказала она.

Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, говорило об их крайнем невежестве.

— Они еще пожалеют об этом, — сказала она. — Твое имя когда-нибудь будет выгравировано золотыми буквами на стенах лицея. Завтра же я пойду и скажу им…

Я вздрогнул.

— Мама, я запрещаю тебе! Ты опять сделаешь меня посмешищем.

— Я прочитаю им твои новые поэмы. Я была великой актрисой и умею читать стихи. Ты станешь Д'Аннунцио! Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии!

— Мама, я запрещаю тебе ходить туда.

Она меня не слушала. Ее взгляд устремился в пространство, а на губах блуждала одновременно наивная и счастливая улыбка, и в мареве будущего она уже видела своего сына зрелым мужчиной, медленно поднимающимся по ступеням Пантеона, — в парадной форме, увенчанного славой и осыпаемого почестями.

— Все женщины будут у твоих ног, — категорически заключила она, помахав в воздухе сигаретой.

Поезд, 12.50 из Вентимильи, проплыл в облаке дыма. Пассажиры у окон, должно быть, недоумевали, что именно седая дама и заплаканный мальчик так внимательно рассматривают в облаках.

Матушка вдруг забеспокоилась.

— Надо выбрать псевдоним, — убежденно сказала она. — Великий французский писатель не может иметь русское имя. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится…

«Титан французской литературы» полностью согласился и на этот раз. Вот уже полгода я часами просиживал в поисках псевдонимов, каллиграфически выводя их красными чернилами в особой тетради. Сегодня утром я остановил свой выбор на Юбере де ля Валле, но через полчаса поддался ностальгическому очарованию Ромена де Ронсево. Мое подлинное имя Ромен меня вполне устраивало. Но, увы, уже есть Ромен Роллан, а я ни с кем не был расположен делить славу. Все это было очень трудно. Парадокс с псевдонимом в том и заключается, что вы никогда не сможете выразить в нем всего, о чем мечтаете в глубине души. Я уже смутно предчувствовал, что для самовыражения в литературе псевдонима мало, а надо еще писать книги.

— Если бы ты был скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне звучала бы, — вздохнув, повторила мать.

История со «скрипачом-виртуозом» обернулась для нее крупным разочарованием, и я чувствовал себя страшно виноватым. Это было недоразумение, которое мамочка отказывалась понимать. Многого ожидая от меня, мать искала чудесный кратчайший путь, который бы привел нас с ней к «славе и поклонению толпы». Она всегда употребляла штампы, но это происходило не от банальности ее мышления, а под влиянием общества того времени, его ценностей и эталонов — среди банальностей немало окончательно сложившихся формулировок, часто отражающих действительный порядок вещей и конформизм общества. Итак, она сначала тешила себя надеждой, что я стану чудо-ребенком вроде Яши Хейфеца и Иегуди Менухина: они в то время были в апогее своей юной славы. Мама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в одном из магазинов Вильно мне по случаю была куплена скрипка. В Восточной Польше мы оказались тогда проездом, и меня торжественно отвели к усталому человеку с длинными волосами в черном, которого мать почтительным шепотом называла маэстро. Вскоре я смело стал ходить к нему один, дважды в неделю, со скрипкой в футляре цвета охры, покрытым внутри фиолетовым бархатом. Помню, как маэстро глубоко изумлялся всякий раз, когда я начинал играть, и с криком «Ай-яй-яй!» зажимал уши обеими руками; эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Думаю, этот человек бесконечно страдал от отсутствия мировой гармонии в этом подлом мире, от той самой дисгармонии, в создании которой мне довелось сыграть выдающуюся роль за три недели моих уроков. В конце третьей недели он внезапно вырвал у меня смычок и скрипку, сказал, что поговорит с мамой, и выпроводил меня. Я так никогда и не узнал, что он сказал матери, но она долго вздыхала, глядя на меня с упреком и порой прижимая к себе в порыве жалости.

3